Вчера я нашел свою трубку, мечтая о долгом вечере работы, хорошей работы зимой. Сигареты, со всеми ребяческими летними забавами, отброшены в прошлое, освещенное голубыми от солнца листьями и муслинами, а важная трубка взята серьезным человеком, который хочет долго курить, не отвлекаясь, чтобы лучше работалось: но я не ожидал сюрприза, приготовленного этой изгнанницей, при первой затяжке забыл, что нужно написать значительные книги; восхищенный, растроганный, вдыхал я возвращение прошлогодней зимы. Я не прикасался к верной подруге с момента приезда во Францию, и весь Лондон, Лондон такой, каким он полностью представлялся мне одному, год назад, возник в сознании; сначала милые туманы, которые окутывают наш мозг и обладают собственным ароматом, когда проникают сквозь стекла. Мой табак, запах темной комнатой, обставленной кожаной мебелью, припудренной угольной пылью, креслом, на котором свернулся тощий черный кот; а яркий огонь! А служанка с красными руками, перекладывающая уголь, а шум этих углей, падающих из железного ведра в металлическую корзину, а утро, возвращавшее меня к жизни, когда почтальон дважды торжественно стучал в дверь!
Я снова видел за окнами эти болезненные деревья пустынного сквера — я видел морской простор, столь часто пересекаемый в ту зиму, дрожа на мостике парохода, покрытого изморозью и черного от дыма — с моей бедной спутницей-возлюбленной, в дорожном костюме: длинном тусклом платье цвета пыли дорог, во влажном манто, покрывшем ее холодные плечи, и одной из этих соломенных шляпок без перьев и почти без лент, которые богатые дамы выбрасывают по приезде, настолько ни превращены в лохмотья морским ветром, но которые бедные возлюбленные переделывают еще на много сезонов. Вокруг ее шеи повязана ужасная косынка, которой машут, чтобы сказать себе прощай навсегда.
Зимой, когда меня утомляет оцепенение, я с наслаждением погружаюсь в дорогие страницы "Цветов Зла". Не успев открыть моего Бодлера, я втянут в преудивительный пейзаж: вижу его с остротой, созданной вкушением опиума. Вверху и на горизонте — мертвенно-бледное от скуки небо, с голубыми прорывами (их сделала осужденная Молитва). На дороге единственная растительность: страдают редкие деревца; в рисунке болезненной коры — спутанность обнаженных нервов. Их видимый рост, несмотря на странную неподвижность воздуха, сопровождается бесконечной душераздирающей жалобой, напоминающей скрипичную; дойдя до конца веток, она переходит в музыкальную дрожь листочков. Всмотревшись, я замечаю мрачные бассейны, расположенные наподобие грядок вечного сада: окаймленная черным гранитом, куда вставлены индийские драгоценности, дремлет мертвая металлическая вода с тяжелыми медными фонтанами; на нее тоскливо падает луч, полный грации увядших вещей. Ни единого цветка на земле, вокруг — лишь изредка несколько перышек из крыльев падших душ. Небо, освещенное, наконец, вторым лучом, затем другими, постепенно утрачивает мертвенную синеватость и проливает бледную голубизну чудесных октябрьских дней; вскоре вода, эбеновый гранит и драгоценные камни запылали, точно городские стекла вечером: это закат. О чудо! фантастическое зарево, вокруг которого распространяется опьяняющий запах встряхиваемых волос, падает каскадом с потемневшего неба! Лавина ли это извращенных роз, имеющих грех в качестве аромата? — Может, румяна? Или кровь? — Необыкновенный закат! Или этот поток — всего лишь река слез, пропитанных пурпуром бенгальского огня Сатаны-акробата, который шурует сзади? Прислушайтесь: это падает с похотливым звуком поцелуев… Наконец, чернильные сумерки затопили все; слышно лишь порхание преступлений, угрызений и Смерти. Тогда я закрываю лицо; всхлипывания, вырванные из души не столько кошмаром, сколько горьким ощущением изгнания, пересекают черную тишину. А что же в таком случае родина?
Закрыв книгу и глаза, я ищу ее. Предо мной появляется мудрый поэт и указывает ее в гимне, мистическом, как лилия. Ритм этой песни похож на розетку древней церкви: среди орнамента из старых камней, улыбаясь в серафическом ультрамарине (он воспринимается молитвой, исходящей из глубины их глаз, а не из нашей вульгарной лазури) Ангелы белые, словно облатки, выплескивают в пении свой экстаз, аккомпанируя себе на арфах из самородного золота, на чистых лучах с контурами труб и на тамбуринах, где звенит девственность юных громов; у святых есть пальма — и я не могу смотреть выше теологических добродетелей, настолько невыразима святость; но я слышу, как бессмертно взрывается слово: Аллилуйя!
Блеклое небо над обветшалым миром уйдет, может быть, вместе с облаками. Пурпурные клочья изношенного заката линяют в реке, спящей на затопленном лучами и водой горизонте. Скучают деревья; под листвой, побелевшей, скорее, от пыли времени, чем от дорожной, поднимается палатка Явителя Прошедшего. Уйма фонарей ждет сумерек и оживляет лица несчастной толпы, источенной вечной болезнью и грехами веков; мужчин около их тщедушных приспешниц, брюхатых гнилыми плодами; с ними погибнет земля. В беспокойной тишине глаз, молящих солнце, что уходит под воду с отчаянием крика, обычный зазыв: "Ничто не доставит вам удовольствия духовного зрелища, ибо нет теперь художника, способного представить хотя бы его жалкую тень. Я приношу живую, высшей наукой сохраненную Женщину былых времен. Какое-то первозданно-наивное сумасбродство, золотой экстаз, черт знает что! ею названное волосами, льется с изяществом тканей вокруг лица, освещенного кровавой наготой губ. Вместо ненужной одежды у нее тело; и глаза, подобные редкостным камням, не стоят взгляда, исходящего из ее ликующей плоти: от поднятых грудей, словно налитых вечным молоком, с обращенными к небу остриями, до гладких ног, хранящих соль первого моря".