Его терзала заимствованная в усовершенствованной кузнице Катулла неизменная метрика, лишенная фантазии, безжалостная, напичканная бесполезными словами, пустыми вставками, с ног до головы идентичными и предвиденными; и эта нищета гомеровского эпитета, без конца повторяющегося, чтобы ничего не обозначать, ничего не показать, и весь этот убогий словарь с беззвучным и образным колоритом.
Справедливости ради следует добавить, что если его восхищение Вергилием было самым сдержанным, а тяга к извержениям Овидия — самой скромной и глухой, то отвращение к слоновьей грации Горация, к трепу этого отчаянного увальня, который жеманничает, отпуская натертые белилами шуточки старого клоуна, — не имело границ.
Многословие, обилие метафор, вздорные отступления больше не восхищали в прозе Овечьего Гороха; чванство его апостроф, понос патриотических банальностей, напыщенность речей, тяжеловесность стиля, мясистого, ядреного, но склонного к ожирению, лишенного мозга и костей; невыносимые шлаки его наречий, открывающих фразу; формулы сальных периодов, плохо связанных между собой союзами; наконец, утомительные привычки к тавтологии — не могли соблазнить; Цезарь, считавшийся образцом лаконизма, вызывал не больший энтузиазм, чем Цицерон, поскольку обнаруживалась противоположная крайность: сухость испускания ветров, стерильность заметок, невероятный, непозволительный запор.
В общем, он не находил пищи ни среди названных авторов, ни среди тех, кто услаждает фальшивых книжников: не прельщал ни Саллюстий, менее, однако, бесцветный, чем другие, ни сентиментальный и помпезный Тит Ливий, ни надутый и тусклый Сенека, ни лимфатичный, с затаенной лихорадкой Светоний, ни Тацит — самый нервный в своей вынужденной сжатости, самый мускулистый из них всех. Он был равнодушен к поэзии Ювенала, несмотря на несколько сшитых суровыми нитками стихов, и к таинственным инсинуациям Персия. Пренебрегая Тибуллом и Проперцием, Квинтиллианом и Плинием, Стацием, Марциалом и Бильбиписом, даже Теренцием и Плавтом, чей жаргон, полный неологизмов, сложных словечек и уменьшительных слов, мог бы ему нравиться, если бы не вульгарный комизм и грубая соль, — дез Эссэнт интересовался латинским языком, начиная с Лукана: тот был свободнее, более экспрессивен, менее грустен; выточенная оправа, стихи, покрытые эмалью, вымощенные драгоценностями, пленяли его; но исключительное внимание к форме, звучность тембров, металлический блеск не могли до конца замаскировать пустоту мысли и волдыри, которые вспучиваются на коже "Фарсалия".
Он искренне любил писателя, побудившего навсегда отвернуться от звучных фокусов Лукана; его звали Петроний.
Прозорливый наблюдатель, деликатный аналитик, великолепный художник, он спокойно, без предвзятости, без злобы описывал будни Рима, рассказывал в резких главках "Сатирикона" о нравах времени.
Тщательно отбирая факты, придавая им совершенную форму, он рассматривал под микроскопом "домашнюю" жизнь римлян, их свинство, их блуд.
Вот инспектор меблированных комнат интересуется именами вновь прибывших путешественников, вот посетители лупанария бродят вокруг голых женщин, торчат перед вывесками, в то время как сквозь плохо прикрытые двери различаются шалости парочек. За вызывающей роскошью виллы, безумием богатств и пышности, как и за сменяющими их бедными харчевнями с кроватями на тесьмах, растерзанными, кишащими клопами, чувствуется движение целой эпохи: наглые мошенники, вроде Аскильта и Эмольпа, вынюхивающие нежданные прибыли; старые инкубы в задранных платьях — их щеки отштукатурены свинцовыми белилами и нарумянены; шестнадцатилетние педерасты, пухленькие и завитые; женщины, подверженные истерии; ищейки наследств, предлагающие сыновей и дочерей похоти завещателей — все мелькают, дискутируют на улицах, соприкасаются в банях, обмениваются тумаками, как в пантомимах.
И все это передано стилем, для которого характерны необычайная резкость, точный цвет; автор черпал из всех наречий, заимствовал фразеологию у всех народов, занесенных в Рим, раздвигал все границы, все барьеры так называемого "великого века", заставлял каждого изъясняться на своем языке: невежественных вольноотпущенников — на вульгарной латыни, уличном арго; чужестранцев — на варварском просторечьи, разбавленном африканским, сирийским и греческим; дураков-педантов, вроде книжного Агамемнона, — с помощью накладной риторики.
Одним штрихом изображено, как эти люди валяются вокруг стола, обмениваются нелепыми замечаниями алкашей, развивают дряхлые максимы, дурацкие остроты, повернув морды к Тримальхиону, а тот ковыряет в зубах, предлагает гостям ночные горшки, рассуждает о здоровье своих внутренностей и пердит, приглашая всех чувствовать себя как дома.
Этот реалистический роман, этот кусок, вырезанный из живой римской жизни, без заботы — что бы вы ни говорили — о реформах и сатире, без желания выводов и морали; эта история, лишенная интриги и действия, где выведены на сцену приключения содомской дичи и со спокойной тонкостью исследованы, ювелирно описаны радости и боли любви и совокуплений (причем автор ни разу не показывается, не позволяет себе ни одного комментария, не поощряет и не осуждает поступки и мысли персонажей, пороки престарелой цивилизации, потрескавшейся империи), пронзала дез Эссэнта; в ухищрениях стиля, в остроте наблюдения, в твердости метода различалось необычайное совпадение, удивительные аналогии с кое-какими современными французскими романами, которые он терпел.